Сегодня: 20.04.2024

Воспоминания Петра Дмитриевича Рылько

Главная / Воспитательная работа / Музей

  1. Отец и мать.
  2. Раннее детство.
  3. Я иду в школу.
  4. Первая мировая война. Февральская революция.
  5. Октябрьская революция
Глава 1. Отец и мать.

   Отец мой, Дмитрий Михайлович в детстве был пытливый непоседа, рос в бедной курной избе, в большой семье. Но какое счастье, когда ему исполнилось восемь лет, в селе была открыта церковно-приходская школа. Митя стал первым грамотным во всей округе человеком и своим усердием, феноменальной памятью пленил своих учителей. А их было двое: священник местной церкви отец Захарий (преподавал Закон Божий) и старичок Пётр Ильич, бывший писарь волости, который вел все остальные науки: азбуку, чистописание, чтиво по одной-единственной в школе книге: "Мир в рассказах для детей", а также четыре действия арифметики.
   По окончании школы взялся отец Захарий помогать сверхспособному Мите учиться дальше. В уездном городе Сенно нашел подходящее училище, и у своих знакомых – уголок с харчами за сходную цену – 4-5 рублей в месяц. Священник был уверен, что все это Михайло по карману. Митина отца он тоже считал мужичком смышленым. Столько лет проработал у помещика, терся около грамотного люда, а, сбежав в молодости на Украину, сколько побродил по белу свету. В Рыдомле все мужики считали его настоящим чародеем. Первым в селе выбросил он лучины и зажег купленную в Толочине лампу. Со всей округи сбежались люди на это чудо. Первым заимел пилу. Бывало, согнет ее в дугу, как бросит в толпу собравшихся – все в рассыпную, а старушки крестятся и в голоса: "Да это ж уже конец света". Добрейший тот батюшка Захарий Мите даже форменный мундирчик с брючками и ботиночками купил. Все большое. На вырост. Однако увы, увы! Даже "смышленому" Михайло была та сумма за квартиру не по карману. А что касается считать по правилам – клянусь – сообразит"– и пригласил его в помощники, да и деньжат пообещал по шесть целковых (рублей) в месяц.
   Новый учебный год начался в 1887 г. на второй день после праздника Покрова. После короткого молебна представил батюшка детворе нового учителя: "Вот Вам учитель Дмитрий Михайлович". Так и нарек.
   Ребятишки все в залатанных холщовых штанишках и рубашонках, конечно, в лаптях (по-белорусски – в рачках), лица такие бледные, худые, зрят, а глазам не верят: "Неужто это Митька? Такой аккуратненький и городской: костюмчик черненький. А взор строгий, горделивый".
   У батюшки глаза тоже на лоб: "Да этот же костюм на Мите – мой дар ему". Берег его Митя с надеждой: "Авось еще учиться пойду". "Митюша, мальчик ты мой. Дошла-таки молитва наша до бога, теперь и ты уже большой человек." Так в Рыдомле явился новый двенадцатилетний учитель крестьянской детворы. Сам мальчик, но с именем уже "Дмитрий Михайлович".
   Работал учитель прилежно, с упоением, много читал – перечитывал, беря книги у того же священника. Ребята слушались. Дело ладилось. В первый месяц уже научились считать до ста, затем в ход пошли грифельные доски – решали сложение, а через три знали уже и вычитание. А во второй год добрались до умножения и ужасно радовались, что научились и делению.
   А Митя денно и нощно мечтал скопить сотенку-другую – и в город, чтобы добраться до Могилевской семинарии, чтобы стать потом не временным, а настоящим учителем Дмитрием Михайловичем. Но снова удар – скончался отец Захарий, и в Рыдомле новый батюшка, а потом и учитель с образованием.
   Пришлось идти по стопам отца своего, батрачить на барина Богдановича кучером за пять рублей в месяц. А мысль неотступно терзала его: "Почему я не учен? Только два класса". И дал он тогда еще клятву, сколько бы ни было детей – всем дать образование.
   После Октябрьской революции, в 1920 году избрали отца депутатом волостного Совета и поручили заведовать отделом народного образования. Руководил он и школами, и учителями, но все равно терзался мыслью: "Какой же я руководитель, если не учитель?"
   Когда я, в 21 год, посвятив себя делу образования сельской молодежи, создал в Выгоничском районе на Брянщине Утынскую, затем Мякишевскую, а в свои 26 лет, в 1930 году – уже и Кокинский техникум, отец постоянно приезжал ко мне. Первым делом бежал в аудитории, читальню, в общежитие и на стадион, беседовал с учениками, а, возвращаясь, говорил: "В сердце моем какая-то смесь: страдание молодости далекой и солнечная радость за нынешнюю молодежь".
   Себя я помню лет с четырех. Семья – одиннадцать детей, мать, отец и бабушка – мать отца. Через каждый год, от силы – через два – ребенок.
   Теперь сказали бы – демографический взрыв. Слово тогда такого и близко не слыхали, а если по существу – такового и не было: около половины детей, как правило, уносила смерть. У нас экзамены на жизнь не осилили трое: Митя, Шура, Вера. Вышло восемь: пять братьев и трое сестер.
   Я же теперь вспоминаю и диву даюсь, как можно было выжить и нам, остальным детям? Как? – Послушайте-ка теперь меня, современные мамы и папы.
   Закрываю глаза, и передо мной та пора: на веревочках, подвязанные к потолку люльки – люльки, а рядом на обручных ножках – детские качалки, чтобы крикуна заколыхать и заставить спать. Бутылки с молоком, горшочки, веревочки, чтобы в пеленках ребеночка завязать, а в ушах и плач, и крик, и визг. Неистово кричит недавно родившийся Шура, попробуйте унять. И тут же мальчик Митя. По хате все ползком-ползком, а так пронзительно кричит – стекла дрожат. Не лучше его и шалун Федя. Старшая сестра Мария сбивается с ног, чтобы унять, то одного то другого, то третьего, а то и всех сразу.
   Дом у нас, вроде, не малый, пятистенка, но ведь семья то какая. В первой половине – кухня с большой русской печкой и при ней широкие палати, которые были спальнями выросших братьев и сестер. Ложились все в покой, укрывались домоткаными дерюгами и, ох, как наслаждались теплом печи. Во второй половине дома во всю стену стоял сбитый из дубовых досок длинный стол. По обе стороны его скамейки. На этом же столе не только "харчевались", но и готовили уроки, рисовали, играли в лото и шашки, а мать пральником откатывала (гладила) белье.
   В этой же половине отгорожены две крохотные спаленки. Одна – для родителей, а вторая темная, без окна, для бабушки и старшей сестры Марии. Жили мы тогда скромно, но без ропота и зависти к тем, кто побогаче. О мебели, стульях, тарелках, простынях не было и речи.
   Ели из общей чашки, к которой тянулись деревянными ложками. О белом хлебе, чае с сахаром (за исключением больших праздников) никто и не заикался. Да и черный хлеб – тоже не вволю. Хранился он, как и сало, в чулане под замком. И не одной крошечки, чтобы от обеда не осталось. "Боже, упаси", – как, крестясь, поучала бабушка.
   А мать? Да разве могла она детям уделить внимание хотя бы на минуту, когда на ней такой груз забот, обязанностей и дел. С утра и до глубокой ночи она то с граблями или с серпом в поле, мотыгой или лопатой – в огороде. Кормит птицу и поросят, доит коров. Накормить-то надо одиннадцать. Хозяйство наше – восемь десятин, две лошади, корова и, конечно, мелкий скот. Ходит за скотом, всех обшивает, чинит, вяжет, прядет, ткет, отбеливает холсты. Сварить, заготовить, спечь хлеб. Она же ухаживает за больной старушкой – матерью отца. Чуть свет встает и после всех ложится спать. Не помню ее спящей.
   А разве ночью уснешь? Всегда перед ней детская колыска. Одной рукой она ее трясет, а другой прижимает к груди новорожденного. Бывало, отец: – Разбуди Марусю. А она: – Пусть поспит, она ведь так измоталась за день.
   Бывало – полночь. Чистит картошку, а я читаю ей какую-либо книжку, уснет, встрепенется, и готова слушать хоть до рассвета.
   Или вот еще картина детства. Пришла пора жнивья хлебов. В деревне – ни души. На "завалине"лишь старики да те, у кого нет мочи ходить. Жнет мать, не разгибаясь, а рядом, тут же, в колыске (она ее притащила на спине) – новорожденный – вдруг закричит. А сколько раз на день надо кормить! Жуть берет, как вспомнишь время то. Вот вам и "демография".
   И, вспоминая сейчас подвижнический облик матери моей Варвары Апполоновны, я мучаюсь вопросом: "Милая мама, пославшая нас на свет, открывшая нам жизнь, что заставило тебя принять столь мученический крест и отдать нам, детям, родным и близким всю свою жизнь: минуты, часы, годы. Что заставило?…"
   Как мы уже знаем, отец мой поступил на работу к помещику, чтобы выучиться на кучера. Был он силен, смышлен, красив, по праздникам одеваясь по-городскому (костюмчик, сапожки черненькие). Не то что другие батраки. Одним словом, первый парень на деревне.
   И вот однажды в гости к Богдановичу приехал сам Могилевский губернатор. Да еще шестериком (шесть лошадей). Вся дворня всполошилась и к Дмитрию ехидно: "Куда же ты годишься? Допрыгался красавчик". А губернатор два дня в имении гостил, и Митя от кучера ни на шаг. Обхаживал, посулил деньжат, а тот учил его: "Тут, братец, головы мало, чтобы с тремя парами вожжой справляться. И чтоб лошадки научились без слов твоих пальцев слушаться".
   И, действительно, не так все просто оказалось. Три месяца понадобилось, чтобы Мите лошадок пальцами своими покорить. И слух уже о парне по всей округе пошел: без всяких слов, а только в пальцах у него три пары лошадей. И многие помещики его переманить пытались, и даже на два рубля больше, чем Богданович, платить сулили. Но Митя ни в какую, хотя в деньжатах нужда-то была. Загвоздка была в другом. Страстно влюбился он в красивенькую сиротку – девочку Элю Драпкину, которая батрачила в молочной в этом же имении. Таким же чувством воспламенилась к нему и она. Влюбились друг в друга страстно, и на любую жертву готовы были они. Но чтоб обвенчаться, и речи быть не могло. Ведь он православный, а она еврейка, иудейского вероисповедания. Трагически переживали мысль о невозможности счастья, но чтобы расстаться – прочь гнали мысль. Тайком решили бежать в Сибирь и жить без страха. А как если поймают и этапом обратно повезут? Впрочем, что будет – то будет. И вдруг, как снег на голову – Митя, на полгода раньше, чем полагалось, повестку в армию получил. На четыре с половиной года. И на прощание она вдруг, в последнюю минуту, признается, что чувствует в себе его ребенка. И дали тогда они друг другу клятву. Наперекор всем законам, предрассудкам и религиям выстоять и верность друг другу сохранить.
   И в эту же ночь, с одним лишь узелком в руках сбежала она из дома в губернский город Могилев, в монастырь, чтобы убежище там попросить. Ведь по законам той поры, чтобы вступить в брак с православным, ей самой нужно было принять православие, т.е. креститься, как и вновь рожденному, в церкви. А до крещения нужно было изучить весь уклад православия в монастыре. Однако до монастыря дошла она не сразу. Приютили ее семья станового пристава. А когда дома спохватились – в движение пришло все еврейское население местечка. Отец немедленно проклял ее (простит он свою дочку только под конец жизни, уже после революции, в 1918 году), всполошилось все российское еврейство, началась погоня с поисками, чтобы немедленно убить вероотступницу. Пятно позора легло на всю ее семью. Четыре брата у нее, повзрослев, уехали в Америку, т.к. им, братьям выкрестки, невозможно было жить в России. В монастырь ее переправляли переодетой в мундир станового пристава. Рядом ехала его жена, будто бы на прогулку.
   Игуменья монастыря проявила к беглянке большую человечность. Высоко оценив ее смелый шаг любви и верности возлюбленному, окружила ее всяческим вниманием, поселила в хорошо обставленной келье. Навещала, приглашала на беседы, приобщила к труду в саду и огороде, обучила рукоделию, шитью, научила прясть, ткать полотно, готовить пищу. Окружила хорошими наставницами по изучению канонов христианства. И уже через год, будучи совсем неграмотной, мать выучила наизусть многие молитвы и некоторые главы большой библии старого и нового Завета.
   Через семь месяцев в келье монастыря раздался голос ребенка, и игуменья через священника Кексгольмского полка в Варшаве поставила в известность моего отца рядового Рылько. Отец торжествовал, хотя священник эту радость немного пригасил: "Пока твоя возлюбленная не примет православия, сын твой, как незаконнорожденный фамилию твою носить не сможет". "Отец Георгий, – сказал отец, – а как же без фамилии? Родился же человек!" И батюшка пояснил, что любого новорожденного крестить можно, но фамилию получит он от того православного, который этот акт крещения засвидетельствует. И по фамилии священника, крестившего брата, нарекли его Пославским, а имя дали Павел.
   Спустя полвека отец мне рассказывал: "В день разговора со священником находился в страшной злобе на унтер-офицера украинца Струк, который, как зверь, жестоко избил меня. С отчаяния я замыслил даже убить его, а там хоть в Сибирь, на каторгу, на 20 лет. А тут вдруг радость такая, и я решил: себя нужно сохранить, и Струка из сердца вырвать и забыть".
   И, охваченный сверхсчастьем, шлет отец родителям мольбу – разрешить невестки с сыном поселиться у них в Рыдомле.
   А в Рыдомле – переполох. Все там были уверены, что "митькина блудница" сгинула куда-то. И вдруг – какой скандал, какой позор, словно обухом по голове! И завопили все: "Да как же так выходит, что она уже не блудница, а невестка наша, да еще с незаконнорожденным выродком тем". Завопило все село: "Как можно, чтобы нехристь эту в хату, да под самые образа! Господи, да это же конец света!" – рыдая и крестясь плевались другие. А во главе всей этой мракобесной истерики – мать отца, хотя четверть века до этого сама прекрасно понимала, что значить любить. Сама же она, еще не обвенчанная совратила будущего мужа своего Михайлу бежать в степную Украину.
   Интересно и другое: в последние годы своей жизни найдет она приют и покой не у кого-нибудь другого, а именно у этой "нехристи". И за все десять лет мать ни одним словом не упрекнет ее за прошлое.
   Перед крещение игуменья Варвара представила мою мать архиерею. С большим любопытством всматривался он в нее. Поражало, как можно было во имя любви порвать со своими родными, близкими и, о ужас, с религией. Поблагодарил он ее за мужество, пожелал счастья, многих лет жизни, назначил дату крещения и назвал этот день "победным праздником православия".
   И вот наступил он, этот "победный праздник". С утра звонили все колокола. Не только в монастыре, но и во всем городе. Из окружающих церквей приехало 12 священников – по числу апостолов Иисуса Христа. Какая победа монастыря! Какая заслуга православия! На торжество крещения был приглашен и второй хор из Могилевского собора.
   Апофеоз торжества – момент, когда главный священник округи архимандрит окропил крестницу, вышедшую из купели, святой водой надел на грудь матери крест и как новорожденную, громогласно нарек ее именем «Варвары». И тут раздался оглушивший всех звон сразу из всех колоколов монастыря и торжественное песнопение всех хоров. На амвон храма в парадных ризах вышли все двенадцать священников, и сотни молящихся в переполненном храме упали на колени и, громко произнося слово поздравительной молитвы, вздымали руки к небу, крестились и нагибали головы до самого пола. И дополнялась вся эта какофония звуков, красок света пьянящим ароматом ладана позолоченных кадильниц.
   А мать моя, бледная, в окружении монахинь, до ошеломления взволнованная всей этой торжественностью, едва сдерживаясь, чтобы не упасть в обморок, под аплодисменты и приветственные крики толпы выходила их храма.
   Но жгла ее мысль: «А для какой жизни я снова родилась? Что ожидает моего сына завтра?»
   Узнав о крещении невесты, отец теперь уже с большей настойчивостью умоляет родителей принять ее в свою семью.
   И в Рыдомле снова взрыв гнева, но уже не такой бурный – ведь на груди невесты – крест. Полнее проявился здравый смысл отца Михайло, и мать приехала в капитулировавшую крепость свекрови. Теперь уже не возражал и местный священник.
   Трогательным было прощание с игуменьей. Ведь сколько души и разума вложила она в судьбу несчастной, близкой к самоубийству сиротки, в ее человеческое и материнское становление. Так поступить мог только истинный человеколюбец. Неспроста при крещении мать моя взяла на себя ее имя «Варвара».
   Ох, как тяжело было матери ехать в семью, где ее проклинали, ехать еще не обвенчанной, а в последних письмах писал ей Дмитрий, что Польша бурлит гневом, что на усмирение могут бросить армию, что не отстает от него ротный, принуждая остаться в армии на сверхсрочную, обещая даже звание ефрейтора.
   Встревоженная душевной бурей матери, игуменья умоляла ее не уходить из монастыря: «Ужасные пороки – говорила она, – царят в светской жизни: подлость, обман, стремление к наживе, лицемерие и лень. Ты же трудолюбива, честна, одаренна умом, я готова тебя удочерить, заняться твоим образованием, возвысить во всей обители».
   Однако устояла мать от соблазнов «душеспасительного» монастырского счастья и твердо сказала: «Нет, я люблю жизнь и подлинное счастье мое в клятвенной любви к мужу, детям и труду на воле».
   Более года ждала мать в Рыдомле своего Дмитрия и была все время предметом диких выходок свекрови. Не раз бежала к реке, прижал Павлика к груди, чтобы броситься с обрыва. Но всякий раз возвращалась к свекрови в коварный ад.
   А когда, не сдавшись на уговоры ротного вернулся отец, то наскоро, без всяких торжеств обвенчавшись, решил немедленно из домашнего «рая» бежать.
   Вспомнил он, что до армии кучерская его доблесть понравилась гостившему у Богдановича помещику Вильчинскому с Брянщины, списался с ним и переехал в его дубровское имение.
   Таким образом, весной 1900 года фамилия белорусского кучера Рылько пустила на Брянщине глубокие корни.

Глава 2. Раннее детство.

   В раннем детстве я был непоседа, совался во все дыры, неустанно прыгал то на печь, то на подоконник, чердак, крышу, и ни минуты без проказ.
   Старшая сестра Мария вспоминала: "Если же ушибется – в плач и с кулаками на меня: почему за ним не смотрела. Находчив был, всегда умел сухим выйти из воды".
   Стал подрастать – ни минуты без дела, и если задумал что – назад ни шагу. Фантазировал бесконечно и все время что-то мастерил. И когда все уже отходили ко сну, а одна мать на завтрак чистила картошку, мастерил из поленьев то мост, то сарай, то колодец.
   Увлекался рисованием. Только дождусь, как старшие дети в школу – скорее на печь, чтобы часами рисовать углем на оштукатуренных стенах то поселок с домиком и садами, где много яблонь и груш, с речкою, обсаженной ракитами, на берегу которой пасутся лошади, коровы, жеребята.
   Когда же поселок мой всем надоел, я стену перебеливал – и снова за работу. Вскорости моя художественная фантазия стала потешать всех уже более масштабными "шедеврами". На берегу моря возводил я обязательно школу в три этажа, к школе подводил не какую-либо дорогу, а железную с мостами, вагончиками и таким сердитым паровозом, что дым его из трубы доставал до неба. А чтобы море было синим, добавлял я чернила, пускал корабли с трехцветными флажками и множество акул. Но кит был один. Ведь он – гигант, а гладь морская на печи – не разогнаться. Было тут не до еды и не до сна. Всякое ночью лезло в голову: Ракитки бы посадить поближе к берегу, чтоб тень их отражалась в воде". И рядом в тряпочке и мел, и уголек, но как добраться к речке этой через животы и спины спящих впокат братьев и сестер.
   И до чего же было радостно, когда кто-то творения эти хвалил. К примеру добрый соседский дедушка Леон, по фамилии Максимов. В прошлом сверхсрочник-солдат, приземистый, туго затянутый ремнем с медной пряжкой. На груди всегда до блеска начищенный Георгиевский крест, пожалованный под Плевной самим генералом Скобелевым. Седая голова эта была энциклопедией пословиц, частушек и шуток многих народов. До сих пор слышу высокий тенорок его:
     "Что за песни, что за песни распевает наша Русь,
     Уж как хочешь, ну хоть тресни
     Так не спеть тебе француз.
     Молодые, удалые, не немецкие,
     Песни русские живые, молодецкие.
     Запоем про сине море, про кручинушку и горе" – и т.д.
   Я безмерно любил его, и он платил мне тем же. Он-то и стал постоянным критиком моих творений. Долго всматривается, а потом изрекает: "Ох, Петя, вижу, ты не молодец: коровы, рыбешки вроде бы живые, а вот людей-то нет. Чучела какие-то, мертвецы. Всего нагородил: и пароходы, и чугунка (так тогда называли железную дорогу) и школу отгрохал, и для кого все это, раз нету та людей. Нет, Петя, так не пойдет. Берись-ка ты за людей, ой, берись.
   Критический разнос этот услыхал как-то отец, стал Леона увещевать, что все равно Репин из меня не выйдет, что путь у меня другой, на что вспыльчивый Леон возражал: "Вот будет слухать меня, получится и "Репкин" из яго, да еще какой. Пущай только живых людей делать научится".
   Другая страсть, преследовавшая меня, как и многих ребят в детстве – желание все разобрать, развинтить, узнать, что внутри. Из механизмов же в нашем доме я знал только три висячих замка да часы "ходики".
   С замками я разобрался быстро. Достаточно иметь гвоздь и изогнуть его так, как этого требует форма замка. В остальном – лишь тренировка пальцев. Искусством этим я овладел вполне и за "труд" сам себя вознаграждал то кусочком сахара, яблоком, то баранкой. Все это строго хранилось под замком, с которым я был "на ты". По возможности дружбой этой старался не злоупотреблять, довольствовался малым. Но однажды не справился сам с собой. Купила мать коробку конфет и спрятала в сундук. Сначала согрешил я только с одной конфеткой, взял ее с нижнего ряда, положив на место сверточек бумаги по толщине конфеты. Ну, а дальше – "семь бед один ответ". Так был съеден весь нижний ряд. А через несколько дней – гости. Мамины именины – Варварин день. Стол украшает нарядная красавица – конфетная коробка. В разгар торжества к столу подзывают детей – и каждому по конфете. Подается чай. "Угоститесь конфетами, произносит мама, подарочные сласти из лавки "Иноземцева", – и снимает пергаментный лист над вторым рядом конфет. И о ужас! Вот так подарочный набор! На дне коробки свернутые бумажки! Мать побледнела, а гости пустили в разнос купца Иноземцева. А утром отец: "Признавайся!" Но его не проведешь. В руках у него фальшивые конфеты из бумаги старых черновых тетрадей сестры Маруси! С той поры при слове "отмычка" сердце мое поднимается.
   Посложнее было с проникновением в тайны часовых механизмов. Однажды снял "ходики" и с помощью отвертки разобрал их. Вдруг с поля вернулась мать, и в слезы: "Что ты наделал?" – "Я все запомнил, соберу", а тут во дворе заржала Пчелка – приехал отец, всегда требовавший, чтобы розгу принес себе сам. Мать побледнела – и сразу все части часов в сумку. Но при входе его в дом тайное сразу стало явным, и без "награды" я, конечно же, не остался.
   Но от своего я не отстал и чрез два года принялся за карманные часы самой модной швейцарской фирмы "Павел Буре". А попали в мои руки они так. В гости к нам приезжал студент Киевского университета, кстати только что вступивший в РСДРП, брат матери дядя Лева. С кудрявой головой, высокий, худощавый, болезненный, жил впроголодь и был гол как сокол. Студенты сложились по полтиннику, чтобы купить ему форменный костюм. Такая благотворительность тогда была очень принята. А дорогие часы "Буре" он выиграл в лотерею. У нас он заболел, лег в больницу, а часы мать спрятала в сундук. Но для меня замков не существовало, а сын дубровского часового мастера Еська Верников снабдил меня отвертками и лупой. Дрожа и обливаясь потом, развинчивал и, все запоминая, свинчивал часы несколько раз. Но стрелки бежали, значит часы жили, и я их снова спрятал в мамин сундук на покой. Только я переживал, что мастерство мое так и осталось никем не замечено.
   А дядя Лева, преследуемый царизмом, эмигрировал в Австрию, там работал, закончил учебу, стал зубным врачом и после революции вернулся в Россию, поселился в Ленинграде. И вот, уже будучи директором Кокинского техникума, приехал я к нему в гости и с удивлением увидел, что в карманчике его, на той же цепочке висели те же самые часики. Рассказал я ему о моих фокусах с ними, поведал, что я их даже почистил. "Так значит секрет их долголетия, – воскликнул дядя, – принадлежит двум великим мастерам: Павлу Буре и Петру Рылько".

Глава 3. Я иду в школу.

   Шли годы. В семье еще бушуют детские концерты, и четверка старших братьев и сестер уже при деле – школьники. Помню, какая по утрам у мамы суета, чтобы вовремя всех выпроводить в школу: кто-то заспался – не разбудить (такой грех чаще всех случался со мной), другие еще умываются, третьи уже завтракают. Затем мы в спешке кладем в пошитые мамой холщовые сумочки, буквари и грифельные доски. Они были взамен дорогих тетрадей, и так умно, дешево, практично служили нашей учебе. А кто уже был во втором и третьем классе, запихивали в сумки задачники Буренина-Малинина, хрестоматию Вахтерова «Мир в рассказах для детей» и непременно черненькую книгу с бронзовым крестиком на обложке – Закон Божий». При этом мама не спускает глаз, чтобы никто не забыл завтрак: ржаную лепешку, бутылочку молока, а иногда и кусочек сальца. Наконец, все в сборе. Ах нет: «где грифель? Грифель пропал, – кричит Маруся, – как я буду писать?» И тут же выясняется, что у Коли куда-то запропастилась шапка. И это понятно, в доме–то нашем не было ни вешалок, ни шкафчика, ни тумбочки, хотя дом–то, вроде, ни малый – пятистенка. Но ведь и семья какая!
   В 1910 году старший брат Павел окончил четыре класса начальной школы, и ему повезло.
   Решением Орловского учебного округа в Дубровке было открыто вышеначальное училище.
   Но у отца мучительные раздумья, учить-то надо, но на какие средства? Ведь в след за Павлом уж и Маруся, а тут же и Коля, а потом и я и т.д. Ведь только для взноса платы за проучение нужно корову продать. А одеть по форме? А книги? А пособия? И все – деньги, деньги! Другое, если учить – кто же будет работать в хозяйстве? А без этого ведь голод и гибель. Ночи не спал отец, и жгла его сердце не заживающая рана трагического детства, когда перед ним, способнейшим из способнейших так жестоко была закрыта дверь даже начальной четырехлетней школы. Но не мог он забыть клятву своей молодости, сколько бы ни родилось детей – всех учить, учить, чего бы это ни стоило, даже если за это пришлось бы расплатиться и жизнью. Шутка ли сказать! Не находил отец поддержки даже у многих наших и многих более состоятельных соседей: "Не живи, как хочешь, а как можешь, ведь свет-то широк, а сапог у тебя тесен, и с жизнью не шути, ведь у тебя ни наследства, ни мастерства в руках, да и доходов ни каких."
   Разумность всех этих доводов отец, конечно, понимал. И тем не менее клятву молодости выполнил. Все мои братья и сестры прошли через Дубровское вышеначальное училище, а при Советской власти получили хорошее образование.
   Чудо таилось в нем самом, в его энергии и его воле, в уме и сердце нашей жертвенной матери и, наконец, в матушке земле: "Только в земле лежит клад нашего счастья, – говорил он, – и нужно только уметь и знать, как этот клад взять, и никакая работа не страшна."
   Но не легко далась ему это земля, не легко. Десять лет понадобилось каторжного кучерского труда на помещика, а конюхом работала тоже мать. Обслуживала около десятка выездных лошадей пана Вильчинского: "Кормлю, скребу, чищу их, – вспоминала мать, – а Павлик тут – же в конюшне, в колыске спит. Закричит – бегу к нему, а там собака молоко с его губ слизывает. А хуже еще, когда сам пан заявится, достанет из кармана платочек чистенький, протрет им спину лошади и несколько пылинок на нем заметит и такой закатит мне разнос – на целую неделю без заработка оставит."
   Вот так, работая, и скопили родители шестьсот рублей. Потом, после смерти отца в Рыдомле, продали они за 450 рублей свою часть земли и на эти денежки купили в Дубровки восемь десятин – около девяти гектар.
   Земля эта была малоплодородной, пригодливой, т.е. сильно увлажненной, и вот этот клочок, по замыслам отца и должен был стать кладом для "счастья" нашей семьи. С каким-то истинным фанатизмом взялся отец за изучение научных основ земледелия. Обивал пороги управителя имением Сниковского, земского участкового агронома, запоем читал все, что мог достать, выпрашивал высокоурожайные сорта, хоты бы по сотне зерен: ржи, ячменя, овса и по ведерочку клубней сортового картофеля, размножал и года через 3-4 засевал уже целые поля на введенном им шестипольном севообороте. Очищали от навоза каждый год десятки хлевов с коровами у жителей Дубровки, не имевших земли, и хорошо удобряли свои поля. Возить было на чем – имели две лошади. А как зорко следил отец за внесенным навозам в почву: чтобы равномерным образом его разбросать, не дать высохнуть, немедленно запахать. И вот это проделывали мы – 10 - 12 летние дети: тщательно обрабатывали почву: пахали, боронили, любовно убирали урожай, чтобы ни колоска, ни клубенька не потерять.
   И клочок наш в долгу не оставался – через 4-5 лет стал давать нам не по 2 колоса там, где раньше рос один, (как пропагандировал великий К.А. Тимирязев), а целых три и даже четыре полноналивных колоса.
   И чудная наша швицкой породы корова на клеверном корме заливала нас молоком, давая по 120-140 стаканов молока в сутки. Тогда ведь счет на килограммы и литры не вели.
   Обожали мы, дети, наших лошадок, за что расплачивались они с нами "взаимной вежливостью". Прекрасная наша ордынской породы лошадка "Пчелка" имела маленького сынка по кличке "Рыцарь". Только сядем мы за обед – через пять минут (можно было проверить по часам) – "топ-топ" – и сам Рыцарь жалует к нам. Угостим его, откланяется – и снова назад. Особенно любили ездить на лошадях в ночное, и дело доходило до драки, – кто поедет.
   Паслись лошади в речной долине. На ноги им надевали веревочные путы, чтобы далеко они не ушли, а на шею колокольчик, чтобы впотьмах разбираться, где чья лошадь.
   Вспоминается долина реки, стелящийся туман и множество ребяток: раскладывали костер, кто-то на речке Сеща ловил раков, другие ушли на опушку леса поспать. А у костра – рассказы, всякие выходки друг перед другом, шутки, смех. Из леса – трели соловьев, с болота – лягушечьи концерты, из деревни – лай собак. А утром – все на коней, и на восходе солнца, вперегонки к завтраку домой.
   Ох, время, время беспечного веселья: "Куда, куда вы удалились, моей весны златые дни?"
   День открытия вышеначального училища в Дубровке стал великим праздником нашей семьи, ведь одним из первых его учеников стал мой старший братец Павел.
   Помню, как ликующая счастьем наша мама принесла одолженные у мельника Левина двадцать рублей, чтобы внести плату за проучение, как стоял перед нами одетый по форме: двухцветная фуражка с гербом, такой же герб на пряжке ремня, на куртке позолоченные пуговицы. Павлик волнуется, трясутся руки. Потом перед божницей (угол с иконами и горящей лампадой) все опустились на колени, хором прочитали молитву "Отче наш" и со слезами радости стали обнимать и целовать Павлика, и мать забилась в свою комнатку, горько рыдала и приговаривала". "Милый Павлик, теперь ты будешь большим человеком, а я, преступница, бежала с тобой топиться, хотела тебя погубить".
   Потом всей семьей направились к школе провожать Павла и ужасно гордились, ведь будет он учиться не в какой-нибудь школе, а "вышеначальной". Тогда это звучало громко и почетно.
   Итак, каждое утро из нашего дома выбегали сразу четыре школьника и тут же расходились по разным дорогам: старший – в приходскую школу, не оставались без представителей семьи Рылько и земская школа. Туда шли братец Коля и сестра Маруся. Самый дальний путь до моей школы – в селе Давыдчи. Я часто опаздывал, но причина была не в длине пути.
   Невозможно было пройти мимо кузницы, когда вокруг нее, да и в ней прямо-таки волшебное зрелище. Владельцем был дядя Поликарп. Огромный рост, широкая, уже седая борода и от нее до самых голенищ со многими прожогами уже почерневший фартук. А вот и его помощник без одного глаза дяденька Степан, тоже в годах. Небольшого роста, худенький и такой добрый к нам, детям. Что ни спроси, все покажет, расскажет, не жалея слов и ласкового увещевая нас: "Аккуратней надо, детушки. Вот я одно свое око потратил тут, но мне-то что, я ведь неграмотный, и с одним справлюсь. А вы совсем другое, у вас школа и чтобы грамоту про запас принять, смотреть надо в оба." Затем, Степан, накачивает махом в горн воздух, накаливает в нем металл до бела, а Поликарп огромными клещами перекладывает его на наковальню и начиналось такое сверхдьявольское действие, что нас все бросало в жар и холод.
   Размашистыми ударами молотов кузнецы заставляли металл греметь, кричать, вытягиваться и изгибаться, и он постепенно преображался то в ось телеги, то в лемех плуга, лом или обруч, подкову или топор-колун.
   Когда изделие было готово, его бросали в бочку с водой, чтобы остыло. Шипящий шквал пара взвивался из бочки до самого потолка и нас, ошеломленных, обливающихся потом, ковали выталкивали на улицу, а мужички-заказчики хватали тут же еще не совсем остывшее изделие свое ("время – золото"), торговались с Поликарпом, совали ему в карман кто двугривенный, кто целый полтинник, садились на лошадку и, приговаривая: "Какой денек господь подал, он ведь год кормит", – спешили в поле.
   А вот и другая приманка на пути: склад конопли купца Преснова. Он же и владелец маслобойного заводика. Перед складом всегда подводы с мешками и крестьянский торг. Крестьяне – чтоб продать подороже, а купец – чтоб купить подешевле. Хулит товар: и сорт плохой, и зерно мелковато да засорено. Спорят, расходятся, сходятся, мирятся, жмут руки, и мешки с подводами – на весы, а с весов – в амбар.
   Не без того, чтоб зерно где либо просыпалось, и мы тут как тут – лакомством карманы набиваем, а потом в школе друзей угощаем.
   Часов ни у кого, и в школе – не было, даже ходиков.
   Церковно-приходских школ тогда было немного – одна на волость (примерно половина территории нынешнего района). Начало свое ведут они с конца 18 века. Открывались они в крупных селах, где были церкви, и все образование в них шло под наставничеством местного священника.
   Моя школа была двухклассная. Работали там учитель Иван Степанович Рекунков и отец дьякон местной церкви Иван Иванович Хабалов, преподаватель Закона божьего.
   В одном зале школы занимались сразу два класса. Детишки из окрестных деревень в лапотках, латанных зипунах и холщовых штанишках задолго до звонка за партами занимали места.
   После звонка, если учитель задерживался, ждали его тихо-тихо, слышно как муха пролетит. А когда являлся учитель, все вставали и по жесту его руки, тоже тихо-тихо, без стука, шороха садились. Взор его пронизывающих глаз устремлялся на нас, и мы замирали.
   А он, высокий, стройный, всегда в чистеньком и отглаженном костюме, с бабочкой вместо галстука, с приглаженными назад волосами и реденькой бородкой, в очках, через которые светился его разумный и повелительный взгляд. Обладал даром воздействовать на нас с большой экономией слов, а то и бессловесно, лишь мимикой лица и жестом реки.
   В левом карманчике его жилета, на блестящей цепочке – часики. И когда он прерывал урок, чтобы на них посмотреть – мы с облегчением вздыхали – значит уроку конец. И точно, в своем чутье он не обманывался. А нам было невдомек, в чем магическая сила в этой блестящей лепешечки, и часто просили мы его показать нам часы. И он разрешал даже нам потрогать их пальцами и даже приложить к уху, чтобы послушать их сердцебиение, о чем дома потом с восторгом рассказать.
   Удивлял нас Иван Степанович своей собранностью, умением спокойно, не теряясь, не сбиваясь вести уроки одновременно в двух классах, сразу по двум программам, удерживая нас в рабочем напряжении. Например, второклассникам поручал решить на своих грифельных досках по две три задачи, а с первоклассниками в это время занимался разучиванием азбуки.
   Иногда проводил он спаренные занятия, когда хором разучивали стихи, повторяя фразы в след за учителем с небольшим припевом – "Так лучше запоминается", – разъяснял Иван Степанович.
   Особенно любил он творение Некрасова или Пушкина. После двухкратного пропева стихотворения в классе мы должны были дома заучить их. Поэтому же принципу вместе с Хабаловым заучивали мы молитвы: и "Отче наш", и "Символ веры" и "Христу твоему поклоняйся, владыко" и др.
   Конечно же, по окончании школы я уже все основные молитвы знал и умел их петь.
   В первом классе я выучил двенадцать стихотворений наших поэтов, и во втором – 15. И так увлекся их учением, что потом каждый день выучивал что-нибудь наизусть и без этого ни мог жить. Конечно же, была в этом заслуга школы того времени, где умели так хорошо преподавать и развивать нашу память. Уже будучи потом студентом политехникума я запоминал целые страницы газет, особенно речей. Выучил всего Есенина.
   А после техникума в далеком Забайкалье, где мой участок простирался на сотни верст с бурлившим тогда революцией Китаем, я увлекся его историей, выписал книгу Рафиса "Что нужно знать о Китае" и за полгода знал на память более двухсот фамилий его исторических, военных, научных и политических деятелей.
   Научила школа меня быстро читать и писать, а чтобы буквы шли строго по строчке, проводились уроки чистописания. По математике научили четырем действиям арифметики.
   Иван Степанович обладал хорошим голосом и слухом, хорошо играл на скрипке и пел, аккомпанируя сам себе.
   Уроки пения были каждый четверг. По нашей просьбе учитель часто пел и пояснял, кто сочинил песню и по какому случаю. Любил он старинные народные песни: "Лучинушка", "Я на горку шла", "Коробейники". Особенно запомнилась песня минорного настроя: "Умер бедняга в больнице военной – долго родимый страдал. Эту солдатскую жизнь постепенно тяжкий недуг доконал". Песня эта была откликом на трагедию недавно проигранной русско-японской войны. Мы млели от восторга, и "Умер бедняк" не обходилась без слез, не забывается она и через три четверти века. Именно тогда разбужена была во мне страсть к пению и песням.
   Доброта Ивана Степановича сочеталась со строгостью и требовательностью. Я это испытал на себе. Частые мои опоздания из-за происшествий в пути он не выносил. Не успеешь, бывало, переступить порог класса – и в одно мгновение строгий взор, жест рукой и слова: "В угол", и, как ни в чем не бывало, ведет урок дальше. "В угол" тогда было очень стыдно. Стоишь налево от входной двери, переступаешь с одной ноги на другую под насмешливые и ядовитые взгляды товарищей, и до конца урока пощады не жди. При вторичном опоздании голос учителя повышался и звучало: "В угол, лицом к стене!" Стоять, упершись взором в стену – это каторга. А в третий раз уже – "В угол, на колени!" Бывало, что и пощечину отпустит. Стоишь на коленях, как на каторге. Проклинаешь и кузницу Поликарпа, и коноплю Пресного.
   Впоследствии приемы эти стали возмущать либерального нашего попечителя священника Леонида Синельникова. И Рекунков смягчился, но мог иногда за неподготовленный урок линейкой по щеке шлепнуть – ведь это же не рукоприкладство.
   Батюшка Леонид Синельников в школу к нам наведывался часто. Дом его с большой верандой находился рядом со школой, и часто оттуда доносились звуки пианино. Высокий, стройный, всегда в красивой рясе, с большим крестом на груди и в золотых очках. Имел умный, с хитрецой, но и с добрым настроем взгляд. Много шутил, острил, а о Боге почему-то очень редко, о сыне божьем Иисусе , его родительнице – богородице Деве Марии – ни слова. Зато частенько рассказывал про апостолов Петра и Павла как о честных трудолюбцах, и это я хорошо запомнил, т.к. сам был Петром, а мой любимый братец – Павлом. На уроках закона божьего отец Леонид, бывало, о религии скажет 2-3 фразы, а затем все о России, ее просторах, богатствах недр, лесов, морей, старинных богатырях, полководцах.
   Повзрослев, я убедился, что батюшка этот был вовсе не религиозный, а после Октябрьской революции он с себя сразу духовный сан сложил.
   Годы моей начальной церковно-приходской школьной подготовки я очень глубоко чту.
   С той поры прошло уже три четверти века, и какого века, но меня до сих пор тянет в село Давыдчи и так хотелось бы найти могилу своего первого строгого и доброго истинно народного учителя и низко поклониться ему.

Глава 4. Первая мировая война. Февральская революция.

   В 1914 году мое начальное образование в Дубровской школе закончилось. На выпускной праздник прибыли высокие гости. После молебна всем выпускникам вручили свидетельство. Мне же как отличнику пожаловал его с похвальной грамотой и картиной Шишкина "Утро в сосновом бору" сам попечитель училища Вильчинский.
   Школа торжествовала, радовались учителя, особенно наша общая любимица, еще молоденькая, но большой душевной теплоты заведующая школой Анна Ильинична Догадова.
   Дома мать целовала меня и медвежат на картине, повторяя много раз: "Ну, теперь уж дверь в вышеначальное тебе откроется сама."
   Мне заказали красивый школьный костюмчик у самого лучшего портного Мескина, купили учебники, и я каждое утро зубрил их.
   В тот памятный 1914 год весна была ранней, дождливой и теплой, люди уповали на хороший урожай. Но ударом грома оглушила всех весть о начале войны. Забегали, зарыдали люди, и в каждом доме слезы прощания с кормильцами.
   Заплакал и наш дом. Отец уходил на фронт. Трагедия простых людей была несносной, но увидел в те дни я и других людей, кричавших "ура" этому злодейству.
   Организовали "патриотическую" манифестацию и дубровские богатеи вкупе с духовенством и полицией. На улицу вышли купцы, приказчики и все их прихлебатели. Власти обязали выйти кустарей, служащих, учителей и нас, школьников.
   Впереди двигался священник Синельников и отец дьякон Хабалов, и за ними весь их притч: дьячок, церковный староста и проч. По бокам колонны – пешая и конная полиция, урядники, стражники во главе с приставом Ипатовым.
   Взвивались трехцветные знамена, церковные хоругви и красочные монархические призывы: "За веру, Царя и Отечество!", не утихал церковный хор: "Боже, царя храни". Неистово бесновались подвыпившие архипатриаты, истерично крича: "Государю императору Николаю Александровичу "Ура!", "Ура!", "Ура!". Бросали изо всех сил вверх кепки, картузы, шляпы, ловили их, снова бросали и опять: "Ура!", "Ура!", "Ура!".
   Несколько часов бушевала какофония страстей, и кое-чего власти добились. Многие впали в самообман, мол, сплотимся вокруг Бога и выживем, супостата победим.
   Дома после манифестации опустились все перед божницей на колени с мольбой к всевышнему – сохранить отца. Не выдержало закаленное страданиями сердце матери – в обморок упала она. А я сбежал на чердак, спрятался за трубу, сидел, дрожал и думал, что вот-вот умру. Спохватился отец: "Где же Петя? Что с ним? Найдите его. Через час оправка". Все это слышал я, но словно остолбенел и сполз с чердака, когда все стихло – все ушли провожать отца.
   С той поры прошло уже 70 лет, а у меня до сих пор угрызения совести: "Зачем тогда так жестоко поступил я с отцом?"
   Более трех лет длилась война, терзались люди, и бедой их мучился я. Ведь тогда почти все были неграмотными, и понимавшие чтиво, как правило, ушли на фронт. Вот и бежали все с похоронками к нам: "Ну прочитай еще разочек, Петя, авось какая ошибка вышла. Читай, не спеши." И так изо дня в день. Матерей и жен отливают водой, терзается и мое сердце, и постоянно вокруг новые осиротевшие голодные, оборванные, с обезумевшими глазами женщины и дети.
   И под постоянным страхом похоронки чем только могла помогала несчастным солдаткам и осиротевшим детям мать: то бутылочкой молока, то кусочком сальца. И каждую неделю отправляла она меня по хатам Давыдчи и Понизовки : кому-то прочитать письмо или написать ответ.
   А на улицах все новые и новые страдальцы – калеки: кто без ноги, кто без руки, а кто и вообще без ног.
   Вот Егорий Латышев. Великий труженик. Здоровяк. Молчун. А теперь – на самодельном березовом протезе и без трех ребер. Разговорился. Без конца вздымает руки к небу и вопрошает: "Когда же придет рассвет?"
   Старый вояка Леон тут как тут: "Эта ночь, братцы, длиннее нашей жизни, и от Бога мы ответа не дождемся. Бог-то бог, но и сам не будь плох!"
   Смелее всех говорил, потерявший на фронте и правую руку, и тучный свой вес и тоже три ребра Николай Филатов: "Ежели не поднимемся как один, то и похоронят всех как одного, поделив пополам: одних на фронте закопают, а других там только искалечат, а умирать приволокут домой. Вот только и всего".
   Когда же война шагнула уже в 4-й год, стал я не только сердцем чувствовать, но и головой понимать, что тучи гнева охватывают и сражающихся солдат. И помог мне понять это прибывший на двухнедельный отпуск в Дубровку солдат Финляндского гвардейского полка. Это был мой отец.
   В доме с утра до вечера невиданное столпотворение: знакомые, друзья, соседи – все к нам – узнать, что там на фронте, в столице, не слышно ли чего нового?
   С самыми близкими друзьями отец откровенничал. Я то на печи притворялся спящим, то под кровать, перегородку, дверь спрятавшись, каждое его слово наматывал на ус так, что до сих пор живут они в памяти моей.
   Поведал он друзьям, что в столице был арестован замешанный в шпионаже сам военный министр Сухомлинов, но по давлению на царя и царицу черного проходимца Распутина министры не судят, что в конце концов и сам Распутин похищен и убит. Что гнев народный, особенно солдат, против царя и царицы очень сильный, что листовки с призывами против войны все больше и больше проникают в казармы, не смотря на зверства жандармов, хватающих всех недовольных. И уверял всех – будьте на чеку, вот-вот грянет буря и народ восстанет.
   Снова проводили мы отца. А мать еще больше стала бояться за судьбу его. И предчувствие не обмануло ее. За три дня до Февральской революции его арестовали.
   Революция пришла к нам в дом в виде красного банта на груди у старшего брата Павла. "Революция!" – кричал он, и хотя не поняв, что это такое, бросились мы к нему, охваченные каким-то жарким огнем радости, а он, волнуясь: "Царь, министры арестованы. Мастер фабрики Гайдуков сказал, что работать будем теперь не по 11, а по 8 часов и заместо полиции будет "милиция". И хотя о революции с его слов не все еще было понятно, но слово милиция мне было понятно и даже очень понравилось, т.к. я полагал, что это от слова "милая".
   А назавтра Дубровка забушевала, занятий в школе почти не было, учителя подолгу засиживались в преподавательской. Наконец, собрали всех нас в зал. Инспектор училища Николай Иванович Курганов с большим волнением вскользь что-то сказал нам о революции и объявил, чтобы завтра все мы пришли на демонстрацию. Учительница пения стала исполнять на фисгармонии новые песни: "Варшавянку", "Вихри враждебные". Мы учили новые слова.
   Двадцать рабочих молодцов шпагатной фабрики под руководством прибывшего из Брянска комиссара (опять новое слово) явились в полицию, разоружили стражников, надели на себя их шашки, обернули рукава красными повязками со словом "милиция" и разошлись по всему поселку на дежурство. Прохожие при встрече с ними били в ладоши, а я шептал, что ребята, действительно, милые.
   На демонстрацию вышли все рабочие фабрики, весь народ Дубровки, окрестных деревень и тучи детей. Но это уже был ни 1914 год: ни царских портретов, знамен, икон, хоругвей и никакого духовенства с полицией не было. В глазах все было красным от множества красных флагов, бантиков и лозунгов: "Долой самодержавие", "Да здравствует Временное правительство!", "Свободу узником царских застенков", все лица переполнены восторгом и радостью надежд. На глазах многих женщин слезы.
   А мы, школьники, чеканим в такт песне шаг и во весь голос: "Вихри враждебные веют над нами, черные силы нас злобно гнетут…" Когда же переходили мы на припев: "На бой кровавый, святой и правый, марш, марш вперед, рабочий народ", – к нам присоединялась вся демонстрация, и казалось, что воздух сотрясается до самого неба и зов наш слышат все исстрадавшиеся люди России.
   Мигом была сооружена высокая трибуна. И горячие речи народных ораторов, где не обошлось и без Леона Максимовича, а комиссар сообщил, что царь подвергнут домашнему аресту, министры направлены в Петропавловскую крепость, и все революционеры вышли на свободу, что было встречен громким "Ура".
   Митинг закончился, но расходится не спешили: началось стихийное гуляние, песни, хороводы, танцы. Все друг друга поздравляли и продолжали обниматься, целоваться, уверенные, что Правительство, наконец-то, положит конец войне, и народ будет спасен. Выспимся, ведь завтра уже будем работать по 8 часов.
   И, наконец, письмо из Петрограда от отца с печатью госпиталя на конверте. Переход страха в неожиданную радость освобождения из тюрьмы дал отцу сердечный приступ. Но мы в радости, что он жив.
   Финляндский полк моего отца одним из первых перешел на сторону революции, но в апреле из-за болезни сердца отец был демобилизован. В это время ему было уже 43 года. После короткой передышки он был избран Председателем Дубровского Совета.

Глава 5. Октябрьская революция

   Октябрьская революция пришла к нам в Дубровку вихрем классовой борьбы. Впервые увидел я ее в образе шумящей толпы солдат, когда они выбежали из грязно-зеленого вагона пассажирского поезда и, сверкая возбужденными глазами, набросились на проходящих по перрону двух офицеров и начали срывать с них погоны под хохот и соленые шутки. Я замер, не поняв сразу, что произошло, почему офицеры, не сопротивляясь, все терпеливо снесли.
   А на другой день, на той же станции снова увидел я что-то непонятное. Стараясь перекричать друг друга, солдаты яростно спорили. Вот тогда я впервые услышал слово "Ленин" и величавую мелодию "Это есть наш последний и решительный бой".
   С той поры стал я жадно слушать и искать, где и что написано о Ленине, набрасывался на газеты, плакаты, брошюры, появившиеся в школе, на почте, в открывшемся на станции киоске. Расспрашивал учителей, протискивался на зачастившие тогда в нашем поселке митинги и собрания. Изо дня в день стал я все отчетливее ощущать смысл и силищу Октября, открытого тремя лозунгами Ильича: "Власть трудящихся, мир народам, землю крестьянам". Три этих аккорда могучей симфонии революции всколыхнули вокруг меня весь трудовой народ.
   Землю имения Вильчинского стали делить очень скоро после Октября. Толпы крестьян устремились туда, и, конечно, среди них шныряю и я ("Учеба никуда не уйдет"). Жду боя. Но воевать-то не с кем.
   На берегу большого озера со склонами роскошного парка дворцовый особняк. На балкон вышли заранее избранные из всех деревень пожилые бородичи. От Дубровки – Фитей Филатов, и среди них управляющий имением Сайковский, который во весь голос возвестил: "Граждане крестьяне, барин наш Вильчинский готовился к бегству с самой весны, все гадил, чья возьмет. И при первой же злой вести из Петрограда позавчера в ночь бежал. Видимо в Польшу. Вместе с женой и дочерью, прихватив пару любимых борзых собак".
   Раздались крики одобрения, и люди долго хлопали в ладоши.
   Объявили "сходку" (так тогда называли собрания).
   Тут же избрали крестьянский комитет, которому поручили взять на учет все движимое и недвижимое имущество: земля, скот, инвентарь, зерно, чтобы все это поделить по дворам по душевому принципу.
   Вскоре раздел забушевал. И не сходило с уст: "Вот вам и Ленин. В один миг все стало нашим и все без копейки денег, по справедливости, по душам, по счастью жребия".
   А вслед за жребием по полям, лугам и облогам пошел гулять самодельный сажень. Без устали, вдоль и поперек, в погоду и в непогодь с утра и до темна. Милый и добрый сажень этот одаривал каждого крестьянина больше, чем удвоенным наделом доброй ухоженной землицы, что "дедам, в гробах засеченным, снилась".
   Другая комиссия делила скот, в амбарах зерно, инвентарь, мебель. Кто-то на поводке повел домой корову, телка или овечку, кто-то был осчастливлен лошадкой или жеребенком, другие на скрипучих телегах везли шкафы, столы, стулья.
   Как-то пришел я в Понизовке к знакомой бабушке Наталье, и во дворе большое, в бронзовой оправе разбитое зеркало. Сын же ее Кузьма, у которого "не все были дома" поясняет: "По жребия досталось. Насилу доволокли с братишкой Афонасом (на день с флота пришел). В хату не полезло, да и места нет. А тут бык шел мимо. Как увидел себя, так и шандарахнул, хуч и породистый. И што с яго возьмешь?"
   Такова конечная судьба имения родового магната пана Вильчинского.
   По-другому сложилась судьба имения генерал-лейтенанта Беневского Аркадия Семеновича. Сам генерал скончался еще в 1910 году. Было у него двое детей. Дочь его Мария много читала о подвигах знаменитых революционеров, вступила в эсеровскую партию, вошла в ее боевую террористическую организацию. При подготовке одного из покушений, бомба взорвалась и Мария Аркадьевна потеряла кисть левой руки. Ее приговорили к смертной казни, замененной впоследствии вечной каторгой. Не выдержав трагедии дочери, мать ее, генеральша Нина Викторовна, застрелилась. Вскоре умер и генерал, и имение перешло в наследие его сыну Ивану Аркадьевичу.
   Мне довелось увидеть Марию Аркадьевну Биневскую после победы Февральской революции на огромном митинге. Сбежалась вся округа, и когда она поднялась на трибуну, раздались крики "Ура". Рядом с Марией Аркадьевной стоял уже пожилой революционер – ее муж, бывший моряк, с которым она встретилась на каторге. Он был осужден на двадцать лет за участие в восстании на броненосце "Потемкин".
   Вся дубровская власть с красными бантами на груди: старый большевик Панков, тоже недавно вернувшийся из тюрьмы, Данченков, и бежицкий рабочий Вершаков. И среди них – мой отец, тоже недавно избранный в наш поселковый совет. Знамена, флаги, музыка, огненные речи, проклятия царизму и бесконечные призывы, советы, требования, предложения. Мария Аркадьевна с еще молодым лицом, сурово-мужественным взором, устремленным вдаль, говорила очень убедительно. Впоследствии я узнал, что выступая против войны, она противопоставляла себя эсеровской партии.
   После Октября она не в пример своим лидерам: Вере Засулич, Марии Спиридоновой и "бабушке русской революции" Брешко-Брешковской лояльно относилась к советской власти.
   Доживала она в Ленинграде, в знаменитом доме царских политических каторжан, ее сын был участником героической эпопеи челюскинцев.
   Другой дорогой жизни пошел ее брат Иван Аркадьевич. В ранние годы в Московском университете он близко сошелся с сыном крупнейшего на Руси сановного землевладельца Владимиром Григорьевичем Чертковым. (Мать Черткова бала подругой императрицы). Оба студента ненавидели царизм и все формы эксплуатации народа, фальшь и реакционный характер религии в том обществе. Оба приобщились к философским взглядам Л.Н. Толстого и, познакомившись лично, сдружились с ним, стали активными приверженцами и распространителями его учения в народе. Звали людей к нравственному самосовершенствованию, помещиков – к добровольному отказу от земли в пользу трудовых крестьян и к организации сельскохозяйственных коллективов – коммун. Одна из первых коммун в начале XX века была создана на землях Черткова в Воронежской губернии, а возглавил ее Иван Аркадьевич Биневский, значительную часть своего времени вместе с семьей отдававший сельскохозяйственному труду. Чертков организовал за границей издательство журнала "Свободное слово", через который проповедовал свои идеи.
   Следуя толстовскому учению, крестьяне работали в коммунах, отказываясь при этом служить в царской армии, за что царизм жестоко преследовал их. Многие толстовцы вынуждены были искать счастья за океаном. Тысячами потянулись в Канаду, где и сейчас их внуки, правнуки самоотверженно и честно трудятся и живут в коммунах, и руководил этим переселением по просьбе Толстого Иван Аркадьевич Биневский, сам оставшийся в эмиграции.
   После 1917 года он вернулся в Дубровку и в мою память вошел в облике богатыря-проповедника, высокий с красивой рыжеватой бородкой. Ежедневным физическим трудом он постоянно формировал атлетический склад фигуры. Не выпивал, не ел мясного, не курил и был неутомим в ходьбе, походах, верховой езде. Был прост в одежде: толстовка, а когда похолоднее – кафтан. Добрый проницательный взгляд. По Московскому университету – биолог, по заграничному лицею – педагог. Прекрасный собеседник и с нами, ребятками, и со взрослыми, старцами.
   Впервые я появился в коммуне в 15 лет, и сразу было ощущение, что это какой-то прекрасный сон. В самом центре парка, под вековыми липами у старого генеральского дома стоял сбитый из березовых веток длиннющий стол мест на 60. По всему видать близится обед: уже расставлена посуда, тарелки, хлеб, кувшины с квасом. Колокол бьет 12. И вскорости появляются коммунары (я их вижу впервые): кто верхом, кто на повозках с лошадьми, спутывают им ноги и оставляют в низине парка на часик. Одни убирали клевер, другие распахивали картофель. Моют в проточной речке натруженные руки и садятся за общий стол, где их уже приветливо ждет Иван Аркадьевич: "Друзья мои, как хорошо, что Вам удалось сегодня за полдня застоговать почти все поле, а то ведь по прогнозу, да и как ломает кости у доброго нашего Еремы (конюх) – быть дождю". Многие зашумели: "Почто Ерем с утра молчал – убрали бы и без обеда, ведь такая малость осталось". – "А потому и малость, что работали вы сверх всяких сил. Но как же можно без еды и отдыха? Уберем без всякой паники все, клеверок ведь, к радости наших лошадок и коров на славу уродил, и возьмем его в цвету". За обедом остроты, шутки, смех. Кроме немерских и федоровских здесь есть и откуда-то приехавшие некоторые интеллигенты, приверженцы учения Толстого: учителя, художники, студенты и даже ученые. Фантастический уклад жизни коммунаров сильно удивлял. Трудились на совесть, каждый внося свой трудовой вклад в общее дело, а результатами его пользовались на коммунистических началах: "Каждому по потребностям".
   И сколько бы нас, голодных ребятишек ни приходило из Дубровки, жена Ивана Аркадьевича усаживала всех нас за стол и всегда находила, чем покормить.
   Некоторые из образованных коммунаров хорошо прижились в нашем районе. Летом трудились в сельском хозяйстве коммуны, а зимой учили детей в сельских школах нашего района, в Дубровской школе второй ступени.
   Особенно запомнилась мне супружеская пара Бобровичей, друзей Ивана Аркадьевича по университету. Петр Николаевич – литератор, Маргарита Антоновна – доцент кафедры физической географии.
   Оба убежденные толстовцы, с упоением отдавались самым тяжелым и сложным видам физического труда в поле, в саду, на сенокосе и скотных дворах. Мирились со скромным бытом, одеждой, едой. Но когда приходили к нам в школу и проводили уроки, мы от радости не находили места. Как они много знали и как интересно рассказывали. Ведь какие люди! Именно им я обязан был разбуженной жаждой познания, любовью к людям, труду, литературе и особенно к таким писателям, как Л.Н. Толстой, Ф.И. Тютчев, Л. Андреев, И. Бунин.
   Вот и сейчас – закрою глаза и мысленно переношусь в те годы: не отопленный класс, полубосые, в залатанных штанишках голодные ученики седьмого класса и в длинной толстовке наш добрый просветитель Петр Николаевич. Обращался он с нами только на "Вы", с шалунами был особенно ласков, и беззаветно любили его мы, ожидали каждую встречу с ним как праздник. Только и слышно было – вот великий последователь самого Льва Толстого. Но дети есть дети, а тут еще эпоха революционная с ее атмосферой низвержения всех авторитетов.
   Был у нас такой настырный мастер всяких дерзких выходок – шалун Коля Григорьев, сын начальника железнодорожной станции. Никак не хотел поверить в честность толстовской непротивленческой доброты учителя: "Вот я его выведу из себя, увидите, как "толстовец" с криком и кулаками будет меня вышибать из класса".
   Утонченный мастер слова, Петр Николаевич цитировал целые страницы творений выдающихся поэтов, овладевая нашим вниманием без остатка силой мысли и слова, мимикой лица и жестом рук.
   Чтобы мы лучше почувствовали очаровательную музыку тютчевского моря, вставал, простирал свой взор, будто и в самом деле перед ним с драматической игрой голоса произносил:
     "Зыбь ты великая,
     Зыбь ты морская,
     Чей это праздник так празднуешь ты…
     Волны несутся, гремя и сверкая…"
   Мы замерли, но с последней парты вдруг раздалось громкое и протяжное "бе-э-э-э", и, вздрогнув, мы сразу же низверглись с высот захватившего нас поэтического мира в нашу будничность с неуютным, холодным классом. Нам было стыдно перед Петром Николаевичем, мне так хотелось Володьку просто побить. Но добрый учитель наш спокойно, учтиво, с некоторым юморком увещевал шалуна: "Коля, голубчик, зачем опять Вы так дешево размениваете великое свое достояние – мозг и душу на пустяки. Ведь ты же способный, одаренный мальчик, способный на большее, разумное и полезное, а опускаешься до "бе-э". Он даже не сказал – "до барана", т.е. благородный облик шалуна сохранил. Однако Коля наш был озорником "с теорией" и продолжал идти с ребятами на спор, что своего добьется и урезонить его могла лишь только что созданная комсомольская организация. И в последствие вышло все по Бобровичу. Свой ум Коля направил на "разумное, доброе, вечное", увлекся литературой, игрой в драмкружке и стал в последствии способным драматическим артистом.
   Все силы своего ума и страсть сердца Иван Аркадьевич отдавал народу и в другом благородном деле: оказывал помощь осиротевшим детям сельских мест нашей Дубровки.
   Непрерывно гонимый чистой совестью и чувством долга, разъезжал он по селам, проводил учет осиротевших детишек, собирал общие собрания крестьян, призывая их жертвовать деньги, продукты для создаваемых им в деревнях на общественных началах приютов.
   Я помню Ивана Аркадьевича зимой одетого в крестьянскую одежду: полушубок, валенки. Часто приезжал он к моему отцу, который в Дубровском волисполкоме руководил отделом народного образования. То просил помощи, чтобы достал сироткам тетради, буквари, грифельный доски, а кое-кому и одежонку. Просил почаще собирать учителей волости, будить в них чувство долга перед несчастными детишками, давать им бесплатно уроки.
   За стаканом чая заслушивался его рассказами о героической сестре Марии, террористической организации эсеров, о встречах с великим Толстым, о планах на будущее его коммуны.
   В 1923 году Иван Аркадьевич заразился тифом и тело его переутомленного организма не выдержало. Он скончался. Скончалась и его жена. Осиротели его дочери, четыре маленькие девочки. Но все они выжили и прошли честным путем благородной трудовой жизни.
   Особенно ярким примером служения людям явилась дочь Нина. Она стала невесткой Горбунова-Посадова, тоже друга Л.Н. Толстого, редактора издательства "Посредник". Ее мужем был известный ученый академик М.И. Горбунов-Посадов. Нина Ивановна стала врачом-психиатром, работала в известном институте судебной психиатрии им. Сербского. Она сохранила литературное наследство семьи Биневских, переписку Л.Н. Толстого и семьи Черткого, Горбунова-Посадова с семьей Биневских. Об этом писала газета "Правда" в сентябре 1983 года.
   Не задолго до смерти Нина Ивановна навестила свою дубровскую родину, посетила в Кокино и меня и в память об этой своей последней встрече подарила мне письмо Льва Николаевича Толстого политической каторжанке Марии Аркадьевне Биневской.
   Октябрьская революция разбудила в Дубровке и рабочий класс шпагатной фабрики, маслобойного и винокуренного заводов.
   Помню, в каком радостном возбуждении прибежал с фабрики старший брат Павел с женой: "В бой роковой мы вступили с врагами", а потом сказал, что судьбы наши уже нам известны, что они в наших руках: "Сегодня, сказал он, – на общем собрании рабочих избрали мы рабочий комитет, в него вошел и я. Работать будем по 8 часов, на предприятии установили рабочий контроль". Руководящая на заводе четверка капиталистов в панике. Только Левин вида не подает: "Что вы творите, опомнитесь. Без хозяина фабрику разрушить, что плюнуть. А сами на улицу побираться пойдете". Брат, между прочим, тоже считал, что действовать нужно очень осторожно, а капиталистов – хозяев отстранять нужно постепенно.
   Забурлила в поселке молодежь. Сын железнодорожного стрелочника Вася Никитин вместе со старшеклассниками нашей школы Иосифом и Дусей Эстриными, Ваней Куракиным и Ваней Ефимочкиным собирали молодежь на фабрике, в школе, в соседних деревнях и записывали всех жилающих в организации социалистической молодежи. До Дубровки уже тогда доходили голоса создателей комсомола Оскара Рывкина, Петра Смородина, Николая Чаплина. Последний – почти что наш земляк – уроженец с. Рогнедино. Революционная организация Дубровской молодежи была первой на Брянщине.
   Молодежь стала активно включаться в практические дела, брали на учет неграмотных и формировали комиссии по ликвидации неграмотности, стали теснить богатеев в их жилье: в доме Левина разместили народный клуб, в доме Преснова – народную милицию.
   Старшие комсомольцы вступили в ЧОН – Части особого назначения по борьбе с бандитизмом и контрреволюцией. Опаснейшим руководителем такой банды в Дубровке был "Максим", который гримировался, переодевался и был неуловим. Чоновцы выследили и схватили его. И было это на моих глазах.
   Как обычно, возвращаясь с занятий, я домой не спешил. Ведь всюду бурление жизни и особенно на железнодорожной станции. Зашел я как-то в зал ожидания, и вслед за мною трое знакомых мне чоновца. Немного походили, пошептались и вдруг с криком "Руки вверх!" выхватили из-за пазух пистолеты и нацелили их на человека в кожанке, который прислонившись к спинке дивана, делал вид, что дремлет. Ничуть не смутившись, неизвестный встал и с какой-то усмешкой медленно поднял руки.
   Вспоминается и такой эпизод: группа комсомольцев, предводительствуемая Ваней Куракиным, ведет его отца, Куракина, одного из состоятельных людей Дубровки. Запуганного до смерти богатея обвязывают веревками и начинают опускать в колодец, и Ваня при этом ведет допрос: "Сознавайся, куда золото спрятал". В ответ слышится жалобное: "Ваня, сынок, что же ты делаешь! Побойся бога!" В дальнейшем Ваня стал крупным чекистом. Погиб в годы сталинского террора: застрелился во время ареста.